— Батюшки! — воскликнула она радостно. — Рана-то как затянулась! — И трижды перекрестилась.

С этого дня она прониклась доверием к Коробейникову. Вскоре принесла еще пузырек с рыбьим жиром и перебинтовала не только Василия, но и Савву. Перед врачебным осмотром она вечером с большой осторожностью промыла теплой водой рану, уже затянувшуюся тонкой розовой кожицей.

Доктор, сев на табурет, приблизил свои близорукие глаза к спине Василия и не без самодовольства сказал:

— Говорил ведь, что русский мужик сдюжит!

Коробейников пришел проститься: его выписывали из госпиталя и направляли в действующую армию.

— Сбегу, — доверил Коробейников свою тайну Василию. — Два года кормил вшей, теперь — будя. Жук и то жизни просит, а ведь я человек!

— Поймают, судить будут, — предостерег Василий.

— Я в Новоселки убегу, там схоронюсь. А ты как думаешь?

— За меня австрияки подумали, — горько усмехнулся Василий. — После такой мясорубки мне одна дорога — на печь.

Коробейников сочувственно покачал головой, дескать, тяжело будет семье лишиться кормильца.

— Ты женат, Василий?

— Пока нет.

— Баб, что ли, не любишь?

— Как бы тебе сказать, — подыскивая слова, медлил Василий, — какой мужик не любит бабу? Я вот мечтаю об особой женщине.

— Тебе, стали быть, подавай добрую, гладкую, хозяйственную. Ну и что, нашел?

— Пока нет!

— Ищи, земляк, — засмеялся Коробейников. — Может, Клаша подойдет?

Что бы Клаша ни делала в палате, она незаметно бросала взгляды в сторону Василия. Когда к нему приходил Коробейников и они начинали беседовать, она жадно прислушивалась. Ей все казалось, что они обязательно заденут ее и кто-нибудь бросит словцо в ее адрес. Так оно и случилось. Услышав свое имя, она засеменила к постели Василия, делая вид, что занята и ничего не слышит.

— Клаша, по всему видать, человек хороший, но только я ей не нужен, — донеслись до нее рассуждения Василия, — потому что из меня работник как из тебя плотник. Опять же она старше меня годов на восемь, а может, и больше. И сдается мне, что она семейная.

— Солдатка. На дверь нажми, она и поддастся, — поучал Савва. — Разведчика учить не надо.

— Баловаться не люблю и тебе не советую, — отрезал Василий. — Сам небось видел, сколько грязи на войне, и вся она на человеческой крови замешана.

Коробейников почувствовал, что Василий чем-то отличается от многих других солдат.

— Знаю, что в помойной яме был, но рук своих не запачкал. Может, я кого и осиротил на чужой земле, так не по своей воле. Пригнали, приказали стрелять. Но только грязи на душе нет — чужого ничего не брал, а детям и женщинам обиды не делал.

Василию понравился ответ Саввы. Ему хотелось скорее поправиться, пойти, как Савва, по палатам, поговорить с солдатами о проклятой войне, послушать их и самому рассказать, как он ее теперь понимает. Ведь у каждого свои понятия. Вспомнил Василий своего командира полка и разговор его с командиром дивизии. У них тоже свои понятия и разные. Солдат кормили впроголодь, интенданты расписались в своем бессилии, и части стали открыто мародерствовать, Подполковник отрядил сто пятьдесят человек, в том числе и Василия, на фуражировку. Генерал, узнав об этом, вызвал подполковника и учинил ему разнос:

— Вы что же это, батенька, себе позволяете? Знаете, как это называется? Молчите? Ну, так я вам скажу: ма-ро-дер-ство! И вы мародер. Ясно?

— Так точно, ваше превосходительство, — без тени обиды ответил подполковник. — Я мародер всеармейский, а вы — мародер без громких фраз.

Генерал от удивления вылупил глаза:

— Когда же это я мародерствовал?

— Я вам напомню, ваше превосходительство, — спокойным тоном ответил подполковник. — В польском городке, забыл название, мои солдатики аптеку грабили. Помните? Вы подошли, посмотрели и клистирный наконечник взяли. Припоминаете?

Генерал пришел в бешенство от этой издевки:

— Да вы с ума сошли, подполковник, делать такие сравнения!

— Почему, ваше превосходительство? Вам понадобился клистирный наконечник для личных целей, а мне хлеб, чтобы прокормить целый полк. Знаете, что солдаты говорят: «Как хлебом досыта не наедимся, деть себя некуда».

Клавдия подошла к Васильевой кровати, села на край и, скрестив руки на груди, с лукавством спросила:

— Сыты, солдатики, разговорами?

— Вот так, — Коробейников провел ребром ладони по шее. — Страшная штука война. Я вот домой приеду, жена спать не даст, ночи напролет будет слушать горемычные рассказы.

— А жена у тебя хозяйственная, гладкая, добрая? — ехидно спросила Клавдия, желая повернуть разговор.

— Сущая ты ведьма, — бросил Коробейников. — Попадись тебе на зубок…

— Ишь ты какой! Сахарный, что ли? А меня зачем трогал?

— Будет тебе пустое говорить.

Клавдия со злости замолчала. Василий и Савва виновато переглянулись. Клавдия, досадуя на свою несдержанность, неохотно поднялась и ушла.

— Давно женился? — спросил Василий.

— Восьмой год пошел.

— Зимой?

— А то когда же? Как все, после крещения.

— И жена пошла в первую же весну обратно к матери ткать новину?

— Как полагается. Понесла напряденную за зиму пряжу, а выткавши — вернулась.

— Я помоложе тебя, а помню, — задумчиво сказал Василий. — Мальчонкой был, когда Катя, сестра матери, замуж выходила. Я тогда у бабушки жил. Катю все еще молодухой считали, а уже во вьюничное воскресенье подошли к избе да под окнами прокричали: «Оклишница, оклишница, дай наши яйца, не дашь, пойдешь в лес — тебя рогуша съести». Сперва ребята заголосили, потом взрослые подхватили. Жених у Кати неказистый был, не понравился мне. Поехал он к себе, а Катя давай вопить.

— Неужто помнишь? — удивился Коробейников.

— Как сейчас, — и Василий прочитал на память:

Благослови меня, господи,
в своем доме посидети,
белой лебёдой восклицати;
не лебёдушка воскликала,
душа красна девица,
в высоком-то тереме,
у своих-то у родимых,
у кормильца, свово батюшки.

А утром Катя встала и причитает матери:

Голубушка белая,
родимая моя матушка,
послушай-ка, голубушка,
что я вам говорить буду.

Долго еще беседовали Василий с Саввой, вспоминая родную ярославскую землю, свои деревни, свою жизнь.

— Прощай, земляк! — вздохнул Коробейников. — Живы будем — свидимся!

— Прощай, Савва! — с солдатской грубоватостью ответил Василий и, с трудом повернувшись на бок, натянул на себя жесткое одеяло и закрыл глаза.

Госпиталь был переполнен. Каждую неделю привозили раненых большими партиями. Они рассказывали, что немцы уже захватили всю Польшу и часть Прибалтики.

В самом госпитале царила тишина. Сюда не доносился городской шум. По утрам пили безвкусный чай, от которого несло распаренным веником. К чаю подавали два тонких ломтика ситничку и наперсток сливочного масла. В обед кормили баландой, как солдаты называли суп, из которого нельзя было выловить ни одной крупинки, на второе — пшенной кашей. На ужин снова чай, но уже без ситничка.

Клавдия по-прежнему бегала по палатам, проводя почти весь день среди раненых. Только немногие из ее сослуживцев знали, что она старалась забыться в работе. Мужа ее мобилизовали в первые дни войны, угнали на фронт, и с тех пор от него не было ни единой весточки. Бабьего баловства она себе не позволяла, свято блюла свою честь, надеясь на возвращение мужа, хотя считала его погибшим. Детей у нее не было, оставалась одна работа. Ни с кем из раненых Клавдия не заигрывала, никому не позволяла вольничать, — казалось, она обрекла себя на вечное одиночество, но неожиданно для себя самой у нее возникло теплое чувство к Василию, который так мужественно переносил свои страдания, был строг к себе и к другим. Признаться в этом она никогда бы не рискнула, но своим подчеркнутым вниманием к Василию сумела без слов убедить его, что стоит ему заговорить о том, о чем беседовал наедине с Коробейниковым, — и она готова пойти навстречу.